|
|
|
|
|
| | |
|
| Григорович Дмитрий Васильевич |
Пахатник и бархатник ГЛАВА ПЕРВАЯ ПАХАТНИК I Такого продолжительного, нестерпимо жаркого лета не могли запомнить даже самые старые люди. С половины июня до конца июля ни разу не освежило дождем воздуха; раскаленная земля трескалась, превращалась в камень или пыль, которая лежала тяжелым рыжеватым пластом на дорогах. Каждое утро солнце восходило багровым шаром и, подымаясь выше в сверкающем, безоблачном небе, совершало свой круг, никому не давая отдохнуть от зноя. Все живущее словно умаялось и повесило голову. Цветы, не защищенные лесом или тенью рощи, пересохли; горох пожелтел преждевременно; проходя полем, слышно было, как лопались его стручья, рассыпая, словно дробь, свои зерна. Трава, скошенная утром, начинала к полудню пучиться, подымалась ворохом и звонко хрустела, когда брали ее в руки. Стада упорно жались к ручьям и речкам; во всякое время дня коровы и лошади по целым часам недвижно стояли по брюхо в воде; можно было бы принять их за окаменелых, если б не двигали они хвостами, стараясь отогнать мух и оводов, которые роями носились и жужжали в воздухе. Во всей природе, которая как будто изнемогала и тяжело переводила дыхание, одни насекомые бодрствовали; чем горячее жарило солнце, тем больше их появлялось и тем громче раздавались жужжанье и шорох. Там, где полуиссохшие ручьи впадали в речки, роями стояли коромысла, блистая на солнце своими кисейными глянцевитыми крылышками и зелеными, словно стеклянными головками; запыленные шмели и бесчисленные миллионы всяких мух и мошек облипали каждого, кто только останавливался. В полях весь этот шелест заглушался трескотнёю кузнечиков; из-под каждой травки, из-под каждого стебелька, немолчно дребезжал тот жесткий, металлический звук, который всегда как бы дополняет впечатление страшной засухи; в сырое время кузнечик поет не так звонко. В полях часам к двум-трем пополудни зной особенно был чувствителен. Солнечные лучи, насквозь пронизывая рожь до корня, нагрели, казалось, самые стебли; даже там, в глубине колосьев, бросало в испарину; чувствовалось, что пышет от почвы, как от жерла раскаленной печки. Васильков совсем не было; они давно пересохли, оставив тощие зеленоватые стебли; одна повилика, туго оплетая подошву колосьев, разливала в воздухе тонкий миндальный запах и пестрила своими бело-розовыми колокольчиками жаркое, лучезарное сиянье, наполнявшее глубину поля. II Несмотря, однакож, на удушливый зной, от которого сохло в горле и потом обливало тело, все пространство поля покрыто было народом, куда ни обращались глаза, отягченные солнечным сверканьем, всюду над морем колосьев мелькали, то опускаясь, то подымаясь, белые рубашки баб; перегнув в три погибели спину, прикрытую мокрой сорочкой, они вязали снопы; мужья их, отцы и братья выступали между тем один за другим, звонко размахивая косами. Работа кипела; время было такое, что нельзя было ни на один час отложить покоса; благодаря жаркому июлю, едва успели откоситься и убрать сено, как рожь поспела; там совсем уже налился и дозревал овес - того и смотри сыпаться станет. Изредка останавливался тот или другой работник, отирал рукавом загорелый лоб и принимался точить косу, издававшую при этом сухой, острый звук, вторивший как нельзя лучше дребезжанью кузнечиков. Изредка та или другая баба разгибала спину, оглядывалась и торопливо направлялась выпить кваску из серого кувшинчика, спрятанного в укромном месте, или шла к люльке, скрывавшей ребенка. Но едва мать успевала раскрыть холстяной полог люльки, едва припадала грудью к губам младенца, голос старосты снова призывал ее к работе. - Эй, бабы, бабы! - покрикивал он, являясь то тут, то там, - что-то уж больно часто бегаете! Покормили раз-другой - и шабаш! Главная причина, не надо бы вовсе таскать с собою ребятишек - вот что! Оставляли бы дома лучше старухам да бабкам!.. - Хорошо, Гаврило Леоныч, коли есть такие, - возразила молоденькая живая бабенка, - коли не на кого оставить, поневоле тащишь... - Все же так часто бегать не приходится, - возразил староста. - Говорю: покорми раз-другой - и шабаш!.. Ну ступай, ступай, полно разговаривать!.. - довершил Гаврило Леоныч, направляясь в другую сторону. Немного погодя посреди звяканья кос и шума падающей рядами ржи голос его раздавался на дальнем конце поля. III В голосе этом не было, впрочем, ничего повелительного или грозного; с появлением старосты никто не бросал в его сторону боязливых взглядов. Косы, правда, начинали скорее двигаться, и бабы усерднее принимались вязать снопы, но это, очевидно, происходило не столько от страха, сколько от жалкой привычки русского простолюдина жить и действовать не иначе, как с помощью понуканья. Гаврилу слушали точно так же, как стали бы слушать любого мужика, поставленного в старосты главным управляющим. Гаврило ничем не отличался от остальных мужиков своей деревни; он только знал счеты и разбирал грамоту; основываясь на этом, его выбрали в начальники и выдавали ему ежегодно пятнадцать рублей жалованья из главной конторы, которая находилась верстах в семидесяти, в соседнем уезде. Гаврило сильно даже скучал своею должностью; пуще всего сокрушало старосту, что, будучи сам человеком домовитым и хозяином, он принужден был поминутно отрываться от дела и ездить в контору из-за каждой безделицы, иногда даже так, безо всякой надобности. Случалось, самое нужное дело на руках, - нет, бросай все и отправляйся! Кроме того, всякий раз надо было неизбежно стоять с глазу на глаз перед управляющим, который внушал Гавриле, точно так же, как и всем, находившимся в зависимости от конторы, страх непобедимый. Короче сказать, староста готов был ежегодно приплачивать еще своих денег, лишь бы освободили его от должности; то же самое готов был сделать каждый крестьянин, принадлежавший деревне Антоновке. Не только в нравственном отношении, но и по наружности Гаврило во всем был сходен с мужиками, работавшими в поле. Ему было лет пятьдесят; на лице его, покрытом мелкими морщинками, явно проглядывал нрав мягкий, сговорчивый и веселый. Он носил на голове шапку на манер гречишника, из-под которой с той или другой стороны всегда выглядывал кончик клетчатого платка; платок служил скорее для того, чтобы утирать лицо, чем для настоящего употребления. Выходя в поле, Гаврило постоянно вертел в руках палочку, служившую ему биркой; на ней-то надрезывал он ножом число копен, скирд, снопов и проч. Как потом мог он добраться толку и распутать на своей бирке все эти насечки, зарубки и крестики - это останется вечной неразгаданной тайной. IV - Ну, братцы, подкашивай, подкашивай! - понукал Гаврило, переходя от одного ряда косарей к другому, - по-настоящему, к вечеру решить бы надо!.. Вот разве бабы не успеют снопы довязать... - Нет, сват Гаврило, нонче не управимся, - заметил коротенький кудрявый мужичок, останавливаясь, чтобы снять шапку и отереть лицо, - добре уж оченно парит; раза три махнешь косой, так инда всего тебя размочалит. Невмоготу даже... - Не одному тебе, всем жарко!.. Ну-ка, сват, полно, бери косу-то, бери! - подхватывал Гаврило, - оттого, что жарко, оттого и откоситься скорей надобно; погоди-ка денька три, в колосе совсем ничего не останется... Эку сухмень сотворил господь!.. эку сухмень!.. - Везде сухо, везде зерно сыплется, - промолвил высокий рыжий мужик с коротенькой, крутой, кудрявой бородкой. - Вот уже третий день никто в свое поле не заглядывает! - присовокупил он, не оборачиваясь к старосте и продолжая косить, - значит, здесь справляйся, а со своим добром как знаешь, - пропадать должно!.. - Это точно, - проговорил старый мужичок, усыпанный веснушками, - хошь бы на один день ослобонили!.. Здесь хлеб уберегай, а со своим управляйся, как бог велит. - Толкуют, точно первинку рассказывают, точно про то никто не знает! - перебил Гаврило, встряхивая шапкой, - опять-таки, я, что ли, тому причиной?.. Так велено; кто велел - сами знаете; поди-тка сладь с ним! "Чтобы все поле, говорит, на мирской магазин которое отрезано, убрать, говорит, к воскресенью; уберут, говорит, тогда за свое пускай принимаются!" Сам обещался наведаться; сам до всего доходит. А мне что? Мое дело сторона; как велят, так и делаю... - Надо, значит, самим идти просить в контору, - сказал рыжий мужик. - Поди-ка сунься, - много возьмешь! - заметил Гаврило. - Значит, - продолжал опять рыжий мужик, размахивая так сильно косою, что звон ее сделался вдруг слышнее других кос, - значит, оброк только для виду для одного; слава только: вот, дескать, на оброк отпущены! Поглядеть - выходит хуже барщины! Барщинные по крайности оброка не знают; у нас деньги оброчные отдай само собою, а там еще плетни плети вокруг садов, луга коси господские, дороги починяй; пришла пора рабочая, хоть бы вот теперича - идти бы убирать свой хлеб, - нет, сюда ступай... Дни, вишь, такие выговорили!.. Сосчитай-ка эти выговоренные дни - много ли время на свое дело останется?.. Право, барщина сходнее... - Знамо так; Филипп правду сказывает... Это точно как есть!.. - отозвались ближайшие мужики. - Поди-ка столкуй с управителем, поговори ему, что он тебе скажет, - произнес Гаврило с сердцем, - уж было такое дело, из других вотчин приезжали, говорили ему, - с тем и уехали! Ты свое - он свое: "знать, говорит, ничего не хочу; мое дело, говорит, было бы прежде всего исправно!.." А что насчет работы, какую теперь справляем, - продолжал рассудительна Гаврило, - надо правду сказать - браниться да жаловаться не за что: поле не господское, "мирское" {Мирским полем называется часть земли, которая отрезывается крестьянам для посева хлеба, поступающего потом в так называемые магазины. Такой запас ржи и овса делается на случай неурожая, недостатка зерен для посева. В деревнях, где существует порядок, строго наблюдают, чтобы в магазине всегда находился запас зерен, который обеспечивал бы в случае несчастия все население деревни (прим. автора).} - стало, все единственно, для себя трудимся! - Главная причина, дядя Гаврило, - заговорил опять мужичок с веснушками: - не ко времени работа - вот что! Этим пуще всего народ обижается; у самих хлеб сыплется, а ты здесь валандайся; оно хоть и мирское дело - а свое все жалчее упустить. - Потому и говоришь вам: братцы, велено! как ни бейся, сделать надо; работай дружнее, не тормози рук; здесь скоро отделаемся, за свое скорей примемся... Ну, дружней, ребята, подкашивай, подкашивай - к вечеру чтобы совсем убраться!.. - подхватил Гаврило, возвышая голос и принимаясь снова ходить по полю. - Эй вы, бабы, - полно вам бесперечь к люлькам бегать!.. Ох, эти бабы пуще всего!.. Авдотья, ты никак с самого обеда торчишь у люльки, ни одного снопа не связала... Брось, говорю!.. Эки, право, ни стыда в них нет, ни совести!.. V Во время этих разговоров с той стороны, где деревня заслонялась пологими холмами, показался мужик. С первого взгляда легко было заметить, что он не принадлежал к числу обывателей Антоновки или если принадлежал, то по каким-нибудь обстоятельствам освобожден был от работы. Длинные ноги его, обутые в довольно плохонькие сапоги, передвигались безо всякой поспешности; он рассеянно посматривал направо и налево, время от времени посвистывал и вообще имел вид человека, который лишен всяких забот и вышел в поле единственно затем только, чтобы прогуляться. Ему было лет под сорок; рубашка его начала просвечиваться на локтях, и швы во многих местах пообсеклись; но зато подпоясан он был новым гарусным шнурком и на голове его, покрытой реденькими черными завитками, красовался совершенно новый картуз с козырьком, вроде тех, какие носят подгородные мещане и фабричные. Сам он скорее похож был на мещанина, чем на обыкновенного поселянина; несмотря на знойное лето, загар едва коснулся его лица и шеи; на лице его, довольно еще красивом, не было следа тех морщин, той загрубелости, которые преждевременно накладывает тяжелое, трудовое житье. Взгляд его, обращавшийся как-то сверху вниз - точно он считал себя значительнее всех тех, с кем встречался, - не был лишен живости, точно так же, как и остальные черты лица; в движениях заметно, однакож, проглядывали лень, вялость, сонливость. Человек этот не был совершенно чужим и незнакомым лицом в здешних местах; едва поровнялся он с первыми косарями, многие его окликнули: - Федот, здорово! Откуда? - С люблинской мельницы... - Дело, что ли, есть? - Да,-лаконически отвечал Федот, слегка приподымая картуз и продолжая идти далее. Замечательно, что в голосе каждого, кто обращался к Федоту, звучала веселость; каждый почти, заговаривая с ним, прищуривал глаза и осклаблял зубы. Случалось, что иной мужичок - особенно из молодых и которые были попроще, - видя, как осклаблялись другие, схватывался попросту за бока и громко начинал смеяться. В таких случаях Федот выше только подымал голову, весь как словно от макушки до пяток преисполнялся чувством собственного достоинства и шел мимо, сохраняя такой вид, как будто на пути попался муравей, не стоящий никакого внимания. Приближаясь к месту, где сосредоточивалась главная деятельность и куда | | |